Принимать младенца Агнес отказалась. Она попросила Ингибьёрг помочь ему явиться на свет, а сама не притронулась к ребенку даже позже, когда Роуслин уснула и по всей долине стало разноситься блеянье вернувшихся овец. Маргрьет показалось странным, что Агнес не захотела покачать на руках новорожденного. Что там она сказала? «Дитя должно жить». Как будто младенец умер бы, если б Агнес взяла его на руки.
Тем вечером у них был двойной повод для празднования. Снэбьёрна известили о радостном событии, и хозяева других хуторов так накачали его ромом и бренвином, что когда он забрался в загон, чтобы отделить своих овец и погнать их домой, то не удержался на ногах, поскользнулся в грязи, и чей-то баран чувствительно боднул его в голову. Маргрьет слышала, как Паудль рассказывает об этом происшествии матери, приходящей в себя после родов, живо описывая, как Снэбьёрна пришлось выволочь из загона, чтобы отлежался на травке, пока все прочие разберут своих овец.
Поесть удалось только ближе к ночи. Дочери Маргрьет спасли, что сумели, из брошенной впопыхах стряпни, и эти остатки тем вечером подали проголодавшимся как волки работникам.
– Сыпал снежок, – сказала Стейна после того, как они узнали о родах Роуслин. И осторожно оглянулась на Агнес. – Наверное, это был добрый знак.
– Я почти ничего и не сделала, – отозвалась Агнес. – Ребенка приняла Ингибьёрг.
– Вот уж неправда, – вмешалась Маргрьет. – Скажем, тот отвар из корешков дягиля – откуда ты знала, что он поможет?
– Это все знают, – пробормотала Агнес.
– От Натана, наверное, – поджав губы, заметила Лауга.
До чего же быстро – считай, что часу не прошло, – Агнес словно стала одним из домочадцев. На следующий день Маргрьет неожиданно для себя заговорила с Агнес, спросив, чем та обычно красила шерсть, и завязался обстоятельный разговор – обычный разговор хозяйки и служанки, – продолжавшийся до тех пор, пока в комнату не вошла Лауга и не возмутилась, что Агнес пялится на ее вещи. Лауга не хуже Маргрьет знала, что, будь Агнес воровкой, они к этому времени наверняка бы уже обнаружили какую-нибудь пропажу. Между тем даже пресловутая серебряная брошь так до сих пор и валялась в пыли под кроватью. Маргрьет на мгновение задумалась, уж не завидует ли Лауга Агнес, но тут же выбросила эту мысль из головы. С какой стати Лауге завидовать женщине, которой не суждено дожить до следующей весны? И все же отвращение дочери к Агнес было столь сильно, что Маргрьет сомневалась, будто оно порождено только обычной неприязнью.
Осторожно выпростав ноги из-под тяжелого тела спящего мужа, Маргрьет выбралась из кровати, подошла, бесшумно ступая босыми ногами, к окну и вгляделась в тусклую желтизну высушенной кожи. Снаружи шел дождь. Экая досада, подумала Маргрьет. Хотя баранов и дойных овец выгнали пастись на скошенном ближнем поле, первогодки остались в загонах. Сегодня должен был начаться забой.
Она вернулась мыслями в тот день, когда Агнес появилась в Корнсау. Тогда Маргрьет в глубине души радовалась молчанию, которым ее близкие окружили преступницу, и даже всячески поощряла его. Это отчуждение объединяло их, сближало Маргрьет с мужем и дочерьми. Теперь, однако, Маргрьет поняла, что это молчание изменилось, стало более спокойным и менее настороженным. Это ее тревожило. Она слишком привыкла к тому, что Агнес живет под их кровом. Быть может, потому что им и впрямь оказалась крайне полезна лишняя пара рабочих рук. Теперь, когда часть домашних забот легла на Агнес, у Маргрьет гораздо меньше болела спина, и приступы кашля случались вроде бы реже, чем раньше. Маргрьет старалась не думать, что произойдет, когда будет назначен день казни. Нет, лучше уж вообще обо всем этом не думать, а если она и стала спокойнее относиться к присутствию Агнес, то лишь оттого, что так проще управляться по хозяйству. Какой прок вечно озираться в поисках неведомой опасности, если у тебя и без того забот невпроворот?
С забоем скота приходит ощущение, что время не ждет. Погода ухудшается, к дождю примешивается ледяная крупа, и ветер, точно волк, кусает тебя за пятки, напоминая, что зима не за горами. Мысли мои тягостны, как набрякшие снегом тучи, которые нависли над землей.
Ни у кого нет охоты работать до самой ночи, а потому мы все, хорошенько закутавшись, торчим снаружи в тусклом свете октябрьского утра, ожидая, когда Йоун и батраки возьмут первую овцу. Для забоя согнали ровно столько овец, сколько, по мнению хозяев, понадобится мяса, чтобы пережить зиму. Интересно, меня тоже посчитали как едока? Я борюсь с искушением подставить горло под нож Йоуна. Почему бы не прикончить меня здесь, сейчас, в самый обыкновенный день? Страшнее всего – ожидание. Овцы выискивают в траве стебельки, еще не обожженные заморозком. Знают ли эти бессловесные твари, что их ждет? Собранным в загоне, разлученным с сородичами, им суждена лишь одна-единственная стылая ночь, полная ужаса. А я живу так уже много месяцев.
Гвюндмюндур заваливает первую овцу, прижимает ей голову коленом. Я не люблю его, но действует он умело – горло овцы рассечено до самого позвоночника, и Гвюндмюндур так проворно подставляет бадейку, что на траву не проливается ни капли крови. Пара минут – и вся кровь уже вышла. Я делаю шаг вперед, чтобы взять бадейку у Гвюндмюндура, но он намеренно не замечает меня и отдает ее Лауге. Ну и пусть. Ты его тоже не замечай. Я жду бадейку с кровью от Йоуна, который взвалил забитую овцу на ограду загона, чтобы ловчее было направлять красную струю в бадейку. Крови вечно оказывается больше, чем ожидалось, и она вечно хлещет не в ту сторону. Малая часть крови попадает на раскисшую землю и на серую шерсть овцы, но скоро бадейка наполняется.