Зима пошла на попятный, и в тот день уже немного посветлело, а потому я, поднявшись из-за стола, решила выйти во двор. Никто меня не остановил. Я промчалась по коридору, схватила лопату, стоявшую у входной двери, и принялась расшвыривать снег от порога, наслаждаясь холодком снежинок, тающих на моем разгоряченном лице. Расчистив путь наружу, я отшвырнула лопату и принялась грести снег руками, хватая его большими горстями и бросая насколько могла дальше. Я трудилась так до тех пор, пока не вырыла внушительных размеров яму. Остановившись, чтобы перевести дух, я подняла глаза и разглядела вдалеке черное пятнышко – это опять явился в Корнсау дядя Рагнар. Он поздоровался и спросил, что я делаю во дворе, вся по уши в снегу. Я пояснила, что начала копать могилу для мамы. Дядя Рагнар нахмурился и сказал, что мне не следует звать Ингу мамой и с чего это я вообще такое удумала – хоронить ее у порога, где могилу будут топтать все, кому не лень, а не в освященной земле у церкви.
– Разве не лучше ей лежать в тепле кладовой до тех пор, пока не сможет мирно упокоиться в церковной земле? – спросил он.
Я помотала головой.
– Кладовая холодная, как ведьмины титьки.
– Думай, что говоришь, Агнес! – шикнул дядя Рагнар. – Дурные слова – прямая дорожка к дурным делам.
Тем вечером он сообщил мне, что Бьёрн хочет отказаться от аренды Корнсау и вернуться в Рейкьявик, работать на разделке рыбы. Зима убила мою приемную маму и ее ребенка, а также половину скота, а без жены и без средств, чтобы нанять батрака, Бьёрн больше не может меня содержать. Кьяртан отправился жить к своим дяде и тете, а меня, когда стало теплей, выставили из Корнсау на содержание прихода.
– И так ты стала беспризорной, – сказал Тоути.
Агнес кивнула, прервав вязание, чтобы размять пальцы. И, положив носок на колени, сквозь темноту в упор глянула на Тоути.
– Так я стала нищенкой. Оставленной на милость окружающих, не важно, милосердны они или нет.
Я проснулась рано, и в бадстове пока что стоит темнота. Мне показалось, что некто наклонился ко мне и зашептал на ухо: «Агнес, Агнес!» Этот шепот и вырвал меня из сновидений, однако рядом нет никого, и в сердце мое вдруг впивается когтями леденящий страх.
Я могла бы поклясться чем угодно, что меня кто-то звал.
Я лежу неподвижно, вслушиваюсь в дыхание других, пытаюсь понять – бодрствует ли еще кто-то кроме меня. Ближе всех ко мне кровать преподобного Тоути – он решил заночевать в Корнсау из-за позднего часа. Однако я знаю, что это не он разбудил меня. Священник не станет будить узницу, нашептывая ей на ушко, словно пылкий любовник.
Проходят минуты. Почему в комнате так темно? Я не вижу собственных ладоней, хотя подношу их к самым глазам. Мрак вторгается в мое сознание, и сердце мое трепещет, точно пойманная птица, которую проворно стиснули в кулаке. Даже когда я принуждаю себя закрыть глаза, темнота никуда не девается, и теперь в ней то и дело вспыхивают зловещие пятнышки дрожащего света. Так открыты у меня глаза или нет? Может быть, меня разбудил призрак – чем еще объяснить эти блики, возникающие передо мной во мраке? Они словно язычки пламени, оторвавшиеся от сплошной стены огня, и перед моими глазами плывет лицо Натана, рот его раскрыт в пронзительном крике, зубы залиты кровью и влажно блестят, и горящее тело его роняет на мою постель хлопья испепеленной кожи. Все пропахло китовым жиром, и нож Фридрика ушел по рукоять в живот Натана, и крик рвется из моей груди, словно выдранный веревкой изнутри меня.
Огоньки гаснут. Неужели я спала? Кажется, и минуты не прошло.
– Преподобный Тоути! – шепчу я.
Он переворачивается на бок и продолжает спать.
– Преподобный! Можно мне зажечь лампу?
Разбудить преподобного оказывается делом нелегким – он дрыхнет самозабвенно, точно пьяница, принявший лишку. Я трясу его за плечо сильнее, чем хотелось бы. Наверное, он смущается не на шутку, когда, проснувшись, видит меня в нижнем белье.
– Что такое?
– Мне снова снился сон.
– Что?
– Можно мне зажечь лампу?
– Истинному христианину надлежит довольствоваться светом Божиим, – сонно и оттого невнятно бормочет он.
– Ну пожалуйста!
Преподобный не слышит меня. Он начинает храпеть.
Не обретя утешения, я возвращаюсь в свою кровать. И чувствую запах дыма.
Моя мама умерла. Инга умерла.
Она лежит, укрытая ветошью, в кладовой, потому что землю сжали челюсти льда и стужи и нельзя копать ямы и рыть могилы.
Так холодно, что ей приходится ждать, когда ее похоронят.
Так одиноко, что я завожу дружбу с во́ронами, которые охотятся на ягнят.
Я закрываю глаза, и вот уже крадусь по коридору в зыбком свете прихваченной с собой лампы, и дрожу всем телом, потому что мне страшно. Слышно, как в ночи за стенами дома воет ветер, и мне чудится, будто я слышу, как моя приемная мать царапает ногтями дверь кладовой, где ее уложили, спеленатую, ждать прихода весны, когда можно будет заколотить гвоздями ее гроб и похоронить. Я останавливаюсь, и напряженно вслушиваюсь, и за воем ветра словно бы улавливаю тихий скребущий звук, а затем голос, который зовет меня: «Агнес, Агнес!» Это Инга зовет меня, просит, чтобы я ее выпустила. Я не умерла, я вернулась, я опять жива, меня надо выпустить из кладовой, а не держать тут, словно разделанную тушу, которую оставили подвяливаться. Вместе с солью, ячменем и мукой, в которой кишат датские черви.
Я стою, словно приросла к месту, и трясусь от страха. А потом – да, мама, да! Я делаю шаг в сторону кладовой и рывком распахиваю дверь – она не заперта. Я распахиваю дверь, поднимаю повыше едва коптящую лампу и вижу недвижное тело Инги, которое лежит на полу, головой на мешках с сушеными рыбьими головами, и горько рыдаю, потому что гораздо хуже знать, что она действительно мертва. Моя приемная мать умерла, а моя родная мать бросила меня. И я опускаюсь на пол, обессиленная безысходным, безутешным горем осиротевшего ребенка, и ветер рыдает и причитает за меня, потому что мой язык уже на это не способен. Ветер кричит и стонет, кричит и стонет, а я сижу на земляном полу, отвердевшем от мороза, и вдыхаю запах рыбьих голов, тошнотворный запах, в котором пресный аромат зимы смешался с вонью соли и сушеной кости.